Становление институтов представительной власти в современной России

Книга 1

 

Виктор Сергеев и Николай Бирюков

 

Демократия и соборность
(1989-1991)

——————————————————————————————————————————

Глава 2
Блеск и нищета Советской власти

– Представление окончилось.
Публика встала.
– Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось.

В. Розанов. Апокалипсис нашего времени.

1. Большевизм и традиции.

Д

ля понимания того, как соотносятся традиционная русская политическая культура и политические идеи русского марксизма, необходимо уяснить, как понимает и оценивает представительную демократию советский человек. Какого человека, однако, должны мы при этом выбрать в качестве эталонного представителя? Вряд ли следует обращаться здесь к интеллектуалу-гуманитарию, который хорошо разбирается в истории, как отечественной, так и зарубежной (прежде всего, конечно, западноевропейской), и читает на иностранных языках. Сознание такого человека формировалось под влиянием многих факторов, среди которых западной политической культуре принадлежит далеко не последняя роль. В групповой портрет советского homo politicus такой человек, конечно, должен войти; он может даже оказаться там на первом плане, но он никоим образом не будет представлять большинство.

Большинство же к демократии относится, по меньшей мере, с подозрением, и это подозрение генетически восходит к тем инвективам, с которыми обрушивались на представительную демократию русские большевики ещё в начале нашего столетия. Аргументы большевистских противников парламентской демократии легко почерпнуть из произведений В.И.Ленина, для которого парламент был не более, чем ширмой, маскировавшей политическое господство буржуазии, в действительности основанное на её экономической мощи. Экономически господствующий класс на любых выборах сумеет провести послушных своей воле кандидатов, ибо для этого он располагает всеми возможностями – прежде всего, финансовыми, – которых лишены пролетарии. В крайнем случае, буржуазия подкупит депутатов уже после выборов. Внешне все будет выглядеть вполне демократично, на деле эта будет издёвка над народовластием.

Этой аргументации нельзя отказать в известной логике, хотя она много теряет в убедительности из-за того, что избегает рассматривать контрдоводы[1]. Мы не будем сейчас излагать эти контрдоводы; наша цель – не опровергнуть противников парламентской демократии, а понять их. В соответствии с этим мы обратимся от доводов к предустановкам и попытаемся показать, почему эти доводы, столь неубедительные для нас, представлялись убедительными большевикам и тем, к кому они с ними обращались.

Но прежде необходимо отвести возможное возражение, суть которого составляет сомнение в искренности приведенных аргументов, нередко изначально третируемых как демагогические. Подобное возражение характерно для тех рационалистически мыслящих людей, которые склонны автоматически атрибутировать свой тип менталитета представителям любых других социальных групп. Для человека такого склада логические изъяны в аргументации – неопровержимое свидетельство или глупости, или неискренности, и подобную оценку можно было бы принять, поскольку речь идёт об индивидах, воздержавшись лишь от особо обидных эпитетов. Но то, что для отдельного человека (в особенности, интеллектуала) – демагогия, для массового сознания – факт. Антидемократическая риторика большевиков воспроизводилась постоянно, а это значит, что она работала. Если бы большевики были просто демагоги, для которых фактическая истинность их пропагандистских лозунгов не имела самостоятельного значения, они отказались бы от лозунгов, как только заметили бы их непривлекательность для масс. Они от этих лозунгов не отказались, следовательно, или лозунги работали, или они в них верили. В противном случае непонятно, почему они с такой настойчивостью их повторяли. Но если эта риторика звучала убедительно для тех или хотя бы для части тех, к кому апеллировали большевики, почему не допустить, что она звучала убедительно и для них самих? В любом случае в политике слова следовало бы принимать всерьёз: они не обязательно отражают политическую реальность соответственно критериям науки, т.е. адекватно, зато могут эту реальность создавать и изменять.

Почему же оказались (а многим ещё и сегодня кажутся) убедительными доводы Ленина и его соратников против парламентской демократии? Наш ответ заключается в том, что они вписываются в традиционное русское политическое сознание, соответствуют составляющим его предустановкам. Критическое отношение к демократическим институтам и процедурам, конечно, не изобретение большевиков. Критика основ демократического правления звучала ещё в античности[2]. Для современности она также не нова. И хотя более естественно она звучала в устах противников тех преобразований, за которые ратовали, в частности, российские большевики, не чужда она была и русским революционерам, в том числе тем, кого мы привычно называем демократами. Критические выпады против парламентаризма можно найти даже у либерального Герцена[3]. Что же касается “якобинской” линии революционного народничества, её отношение к представительной демократии было откровенно пренебрежительным. Для анархистов парламент – такой же институт государственного насилия, как и любой другой, только, может быть, более завуалированный и потому для подлинных хозяев жизни более удобный, но зато и более лицемерный[4]. А для такого оппонента анархистов и апологета революционного насилия, как Ткачёв, функции представительного органа ограничиваются, по существу, легитимацией власти революционеров-заговорщиков[5].

Одним из основных мотивов сдержанного или негативного отношения к парламентской демократии у русских революционеров-демократов было, конечно, убеждение в сугубой буржуазности этого института[6]. Российские демократы капитализма не хотели, поэтому чурались и парламентской демократии, которая, по их мнению, ни к чему, кроме политического господства столь ненавистной им буржуазии, привести не могла. Эта критика парламентаризма велась, разумеется, не с позиций защиты самодержавия и прочих прелестей российской политической действительности. Сама действительность безусловно подлежала преобразованию. Но самодержавной российской монархии противопоставлялась не парламентская республика западного образца, а совсем иной тип политической системы, более соответствовавший тому понятию демократии, которое жило в сознании революционеров, озабоченных бедственным положением народных масс. Речь идёт о прямой демократии, идея которой периодически овладевала умами европейских революционеров, но все попытки воплощения которой в действительность неизбежно кончались провалом. Русским революционерам казалось, однако, что особые условия России: экономическая и политическая слабость буржуазии и сохранение крестьянской общины (мира) – обещают больший успех. Независимо от того, насколько убедительными могли быть их аргументы, концепция прямой демократии вырастала из некоторых предустановок, которые составляли ядро русского политического сознания, причем не только у революционеров.

Историки и политологи неоднократно отмечали типологическое родство русской дореволюционной и советской политической культур. Мы не будем обстоятельно комментировать этот тезис: он широко распространен и не нуждается в особом обосновании или иллюстрациях[7]. Мы попытались здесь показать “механизмы наследственности”, опосредовавшие эту преемственность. Суммируя сказанное, можно утверждать, что заимствования шли не на уровне идеологических стереотипов и теоретических концепций, а на уровне структур предпонимания – моделей социальной реальности, носителями которых были политически активные субъекты и которые, как позволяют предполагать теоретические соображения и подтверждает опыт, характеризуются большей устойчивостью, чем собственно идеологические убеждения. Модели социальной реальности, как правило, не являются объектом сознательного осмысления и выбора, не подлежат логическому анализу и критике, но, разумеется, обладают внутренней логикой, которая допускает или исключает определённые трансформации и адаптации. Попытка внедрить в сознание тезис, логически противоречащий предустановке, как правило, терпит неудачу: на уровне сознательной аргументации противоречие легко выявляется, но разрешить его, отказавшись от предустановки, почти невозможно. Легче отбросить сам тезис. Тем более это верно в отношении массового сознания. Зато это сознание оказывается весьма восприимчивым к тем идеям, которые с этой предустановкой согласуются.

Наш анализ и направлен на то, чтобы показать, каким образом марксизм мог овладеть умами русских людей и какую форму он должен был при этом принять или, выражаясь иначе, какие аспекты этой доктрины должны были выступить в этом случае на первый план. Вряд ли есть необходимость доказывать, что русский марксизм (ленинизм) отличается от классического марксизма, каким последний сложился и развивался в Западной Европе. Эти различия привели, в конечном счете, к полному разрыву между западно-европейскими марксистами и российскими большевиками. Взаимные обвинения в искажении теоретических основ учения Маркса служат тому лучшим подтверждением. Синтез марксизма с традиционным русским политическим сознанием вряд ли мог быть осуществлен на базе “чистого” марксизма. Но из этого отнюдь не следует, что с теоретической точки зрения русский марксизм был не более, чем традиционной политической идеологией российского царизма, переведенной на язык “материалистического понимания истории”. Подобное утверждение было бы, разумеется, грубейшим упрощением. Российская политическая культура после революции 1917 года изменилась, но она сохранила преемственность с политической культурой дореволюционной эпохи. С одной стороны, только возможность подобной преемственности сделала возможной саму победу революции под знаменем марксизма. С другой стороны, она позволила существенным элементам старой культуры уцелеть в новой социально-политической обстановке. Но эти элементы вошли в новую систему, и советское массовое политическое сознание не есть просто слепок с традиционного русского политического сознания. Перейдем теперь к анализу тех элементов этого сознания, которым оно обязано влиянию марксизма.

В политическом сознании советского общества привлекают внимание три элемента, один из которых носит, по крайней мере, на данном этапе, чисто идеологический характер, а два глубоко укоренены в структурах предпонимания. В первом случае речь идёт о концепции “авангарда”, на роль которого с начала века претендовала большевистская (впоследствии – коммунистическая) партия[8]. Можно сказать, что отождествление “авангарда” с компартией – сегодня анахронизм, но предрешать окончательный ответ на вопрос, изжита ли сама “авангардистская” идеология, может быть, преждевременно, хотя никаких новых претендентов на эту роль пока, кажется, нет. Ленинская концепция передовой интеллигенции, которая овладела наукой управления обществом и поэтому имеет право общество возглавлять (даже без его – общества – согласия), основательно дискредитирована как плачевными результатами этого управления, так и самим характером его осуществления, от научности в общеупотребительном значении этого слова, конечно, весьма далеким. Новые претенденты на лидерство поэтому вряд ли станут сегодня апеллировать к таким воззрениям, и можно, следовательно, предположить, что из структур предпонимания этот элемент уже вытеснен, хотя, повторимся, окончательные выводы на этот счёт делать, по-видимому, рано.

Другой элемент современного политического сознания, укрепившийся, кажется, всерьёз и надолго, связан с оценкой той роли, которую играет в общественной жизни экономика. Идея примата экономики над всеми остальными сферами распространена в нашем обществе, похоже, повсеместно. Если в нем и есть сегменты, не затронутые этой идеей или отвергающие ее, они невелики. В этом отношении консерваторы-коммунисты, реформаторы-коммунисты, радикальные демократы, идеологи военно-промышленного комплекса и заядлые сторонники рынка, защитники суверенитета республик и борцы за сохранение империи демонстрируют трогательное совпадение взглядов. В рядах демократов имела, правда, хождение вполне здравая идея, что экономические преобразования невозможны без политических реформ, ибо без проведения таких реформ невозможно отстранить от власти силы, сопротивляющиеся преобразованиям. Но характерно, что с этой точки зрения политические реформы рассматриваются, прежде всего, как средство для реформ экономических; во всяком случае, в аргументации воспроизводится именно такая логическая последовательность.

Вряд ли можно сомневаться в том, что для демократически настроенной части общества политическая демократия представляет самостоятельную ценность. Было бы просто странно, если бы творческая интеллигенция рассматривала свободу слова и печати всего лишь как средство повышения своего материального благополучия. Несомненно, что в личной мотивации многих деятелей демократического движения имеет место обратное: введение частной собственности и рынка многие обосновывают необходимостью создания надежных экономических гарантий против возврата к тоталитаризму. Любопытно, тем не менее, что такие гарантии мыслятся как прежде всего экономические. По сравнению с ними, разделение властей и другие элементы государственного устройства рассматриваются как гарантии явно второстепенные, во всяком случае, не особенно надежные.

Во всем этом трудно не заметить влияния социальной философии марксизма. Материалистическое понимание истории, настойчиво преподававшееся во всех учебных заведениях страны в течение нескольких десятилетий, судя по всему, оказалось ассимилировано массовым сознанием. Также, как и в отношении политического триумфа большевизма в 1917-1920 годах, здесь правомерен вопрос: почему? В школах и университетах преподавалось ведь и многое другое – с не меньшей настойчивостью, но, по-видимому, с меньшим эффектом. Укажем – всего лишь для примера – хотя бы на руководящую роль КПСС. Был в истории СССР длительный период, когда массовое сознание, насколько можно судить, принимало эту роль как должное, но те времена давно прошли. Лозунги типа “партия – ум, честь и совесть нашей эпохи” или “партия – наш рулевой” давно не вызывают ничего, кроме насмешек, а вот присущий марксизму экономический детерминизм прижился и укоренился.

Здесь можно предложить несколько объяснений. Они разного уровня и сами по себе не исключают друг друга, хотя это вовсе не означает их концептуальной равноценности. Во-первых, можно в принципе допустить, что экономический детерминизм (ибо анализируемый нами компонент массового сознания выходит за рамки исторического материализма, хотя и опирается на него), как научная гипотеза, имел больше искренних сторонников среди преподавателей, чем иные идеологемы, и, следовательно, само преподавание оказывалось более эффективным. Но такого объяснения явно недостаточно в нашем случае. В конце концов экономический детерминизм не столь бесспорен, и по-настоящему квалифицированные преподаватели не могли не быть хотя бы знакомы с возражениями против него. Другими словами, даже если допустить, что дело здесь действительно в искренней убежденности научно-преподавательских кадров, то мы остаемся с исходным вопросом, но примененным к специфической социальной группе. То есть, мы оказываемся перед вопросом, почему все (или значительное большинство) преподавателей разделяли эту – отнюдь не бесспорную – концепцию. В конечном счете, если это предположение окажется оправданным (оно содержит в себе, по меньшей мере, частичную истину), это будет констатацией того, что нами обнаружен один из механизмов – и по-видимому, существенный – трансляции соответствующей предустановки, но не причина её возникновения.

Второе из возможных объяснений связано с тем, что специфика советского общественного развития стимулировала постоянный интерес к проблемам экономики, а этот интерес, в свою очередь, на сознательной уровне осмысливался как приоритет экономики над иными сферами общественной жизни. Другими словами, экономические неурядицы развитого социализма выдвигали проблемы экономики на первый план по принципу “у кого что болит, тот о том и говорит”. Может быть экономика не везде и не всегда является ключевым сектором общественной жизни, то уж в Советском Союзе она им точно была.

Мы не станем, разумеется, отвергать тот тезис, что советская экономика находится в плачевном состоянии и нуждается в самом пристальном внимании общества. Это – трюизм. Но именно в качестве такового он, в общем-то, ничего не объясняет. Многие – если не все – сферы общественной жизни вызывают у нас (или должны вызывать) не меньшее беспокойство. И имеются влиятельные круги, постоянно поднимающие соответствующие проблемы. В стране много людей, искренне и правомерно озабоченных состоянием культуры. Кто может сказать, что здесь не о чем беспокоиться. Есть люди, которые бьют тревогу по поводу состояния окружающей среды, опасности развития ядерной энергетики. И ведь люди эти – лидеры общественного мнения. Их голос звучит достаточно громко, но, честно говоря, напоминает глас вопиющего в пустыне. Можно, конечно, возразить, что стране просто не до экологии или культуры, что есть более насущные, неотложные проблемы. Но ведь об этом и речь! Что заставляет советское общественное мнение рассматривать экономические трудности, как более насущные, чем, скажем, угроза экологической катастрофы? С формально логической точки зрения, стоило бы, пожалуй, отдать предпочтение проблемам экологии. Если верить “зеленым”, опасность здесь несравненно больше, исправлять ошибки значительно труднее, если вообще возможно, тогда как с расстроенным хозяйством мы живем давно и есть страны, которые в материальном отношении живут ещё хуже нас. Если возразить, что экологические проблемы рассматриваются как второстепенные потому, что большая часть населения недостаточно хорошо информирована или недостаточно образована, чтобы в полной мере оценить значение этих проблем, то это опять будет не столько ответ, сколько разъяснение смысла вопроса. Почему недостаточно информированы? Ведь говорят и пишут об этом вроде бы достаточно. Да и когда это недостаток информации препятствовал выдвижению проблемы в разряд первостепенных? Тут часто бывает как раз наоборот. Создается впечатление, что аргументы “зеленых” – при всей близости их исходных посылок традиционному российскому мировоззрению[9] – плохо воспринимаются не потому, что их находят недостаточно убедительными, а потому что их не хотят слышать, потому что логика современного экологического мышления оказалась чужда общественному сознанию советского человека, тогда как логика экономического детерминизма ему понятна и близка. Ведь при всех различиях политических программ и идеологических убеждений почти все в стране считают, что решение наших проблем упирается в экономику. Одни предлагают в качестве панацеи рынок, другие хотят крепить трудовую дисциплину, Экономической остается логика анализа национальных конфликтов (“если бы жили лучше, не было бы этих конфликтов”), культурного застоя (“если бы в сфере культуры действовали рыночные механизмы вместо идеологических предписаний, все было бы иначе”), даже тех же экологических проблем (“в нашем обществе охранять природу экономически невыгодно”).

Мы не намерены опровергать эти аргументы. Решать, справедливы они или нет, дело специалистов. Мы хотим лишь обратить внимание на то, насколько убедительно звучат они для советского человека и как легко принимаются его сознанием. Они вошли в структуру советского миропонимания как один из важнейших его компонентов.

Нельзя, однако не отметить, что подобные предустановки действуют не только в пределах чистой теории. Они могут оказать и оказывают существенное влияние на практические шаги тех, кто их разделяет. В работе, посвященной становлению представительной законодательной власти, важно подчеркнуть, что убеждения, в соответствии с которыми право есть лишь надстройка над экономикой (сколько бы ни подчеркивали философы-неомарксисты разницу между “производственными отношениями” и “экономикой”, несомненно, что все, кроме них, понимают исторический материализм в том смысле, что “базис” общества составляет экономика), не могут не сказаться на характере законотворческой деятельности, как в отношении содержания предлагаемых и принимаемых законов, так и относительно трактовки самого смысла этой деятельности.

Возвращаясь к вопросу о том, в чем причина повсеместного распространения экономического детерминизма, нельзя не обратить внимания на неожиданную, но, в общем-то, естественную связь этой предустановки с тем поклонением народу, о котором много говорилось выше, и с традиционным пониманием труда. Понятие “народ”, если не трактовать его, конечно, чисто этнологически, не имеет четкого социологического содержания. Это можно было бы продемонстрировать на многочисленных примерах произвольного и противоречивого употребления этого слова в исторических и публицистических произведениях. В зависимости от контекста, “народ” может означать: 1) все население данного государства – определение, которое имеет смысл лишь в противопоставлении другим народам, т.е. населению других государств; 2) только часть этого населения, противопоставляемую некоему “ненароду”, который имплицитно подразумевается, но никогда четко не определяется, поскольку определение здесь возможно лишь в рамках все той же дихотомии “народ – ненарод”. Это придает понятию “народ” трудно устранимую двусмысленность, которая в традиционном русском политическом сознании преодолевалась, как правило, отождествлением “народа” с совокупностью тех социальных групп, которые зарабатывали себе на жизнь собственным физическим трудом. Рассуждая в марксистских терминах сюда попадали, как правило, профессиональная группа “крестьянства” (настойчиво именовавшаяся почему-то классом, хотя под марксистское определение класса она никак не подходила) и пролетариат (рабочий класс). Положение других социальных групп, в том числе и тех, кто сам зарабатывал себе на жизнь, относительно вхождения или невхождения в “народ” оставалось неопределённым. Эта неопределённость позволяла трактовать понятие “народ”, в зависимости от надобности, или как социологическую категорию (что было важно при построении политических схем, претендующих на “научность”) или как понятие морально-политическое. Одновременное употребление двух критериев создавало великолепную возможность манипулирования понятием и использования его в качестве идеологического ярлыка.

Но центральным пунктом этого понятия оставался все-таки момент, связанный с трудом, почти исключительно физическим. Благодаря этому устанавливался удивительный параллелизм между концептуальной марксистской дихотомией “базис” (материальное производство) – “надстройка” (все прочие виды деятельности и институты) и идеологической, морально-политической дихотомией “народ” (совокупность лиц, занятых в сфере материального производства) – “ненарод” (лица, занятые другими видами деятельности).

Таким образом, экономический детерминизм нашёл неожиданную опору в традиционной культуре и из чисто теоретического постулата превратился в аксиому массового сознания. “Народность”, экономический детерминизм и типично средневековая трактовка смысла и ценности интеллектуального труда слились в единую систему предустановок, тем более устойчивую, что составлявшие её элементы логически дополняли и подкрепляли друг друга.

 

 

2. Советы и партия.

“С

оциалистическая революция, о необходимости которой все время говорили большевики”, свершилась под лозунгом “Вся власть Советам!”. Название советской получила и власть, установившаяся в стране после октябрьского переворота. Этот термин вошёл и в официальное название государства – сначала Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, провозглашенной Вторым съездом Советов в октябре 1917 года, затем – Союза Советских Социалистических Республик, договор о создании которого был официально подписан 30 декабря 1922 года.

Зная о том, какая участь ждала советы после революции, поневоле удивляешься той настойчивости, с которой российские революционеры требовали в 1917 году передачи всей полноты государственной власти этим органам, и той серьёзности, с которой они относились к самому лозунгу “Вся власть Советам!”, то выдвигая его в качестве основного политического требования момента, то снимая из тактических соображений и в ожидании лучших времен. Создается впечатление, что в 1917 году требование передачи власти советам имело особый смысл, впоследствии утраченный. Ибо ни для кого не составляет секрета, что в послереволюционный период власть, многозначительно именовавшаяся советской, была сосредоточена совсем в иных органах[10].

Для понимания политического смысла этого лозунга и – если только его выдвижение не было простой тактической уловкой – политического идеала руководителей октябрьского переворота необходимо сопоставить его с альтернативными политическими лозунгами и программами. Таких программ было две: традиционная программа самодержавной монархии и либерально-демократическая программа, ориентированная на ставшие к тому времени более или менее классическими западные образцы. Если оставить в стороне призыв к реставрации самодержавной власти царя, основательно дискредитированной многолетним неэффективным правлением и лишенной, как показали уже февральские события, поддержки даже тех сил, которые она, по её собственному мнению, представляла, то, с идеологической точки зрения, различия между двумя оставшимися лозунгами: либерально-демократическим – “Вся власть Учредительному собранию!” и большевистским – “Вся власть Советам!” – сводились к различию между концепциями представительной демократии и прямого народовластия[11]. С точки зрения практической политики, дело обстояло, конечно, сложнее: большевики, как уже упоминалось, в течение 1917 года несколько раз выставляли и снимали свой лозунг, в зависимости от того, какие политические силы доминировали (или рассчитывали доминировать) в Советах[12]. Как бы то ни было, Второй съезд Советов, собравшийся в Петрограде на следующий день после захвата Зимнего дворца и ареста Временного правительства, объявил о переходе власти к советам, а два месяца спустя новая власть распустила проработавшее только один день Учредительное собрание, положив, тем самым, конец всем надеждам на создание системы представительных политических институтов[13].

“Триумфальное шествие советской власти” продолжалось, впрочем, недолго: новая власть очень скоро продемонстрировала свою полную неэффективность, став одним из решающих факторов быстрой дезинтеграции государства. Вряд ли есть смысл доказывать, что система советов мало соответствовала идеалам демократического правления – это достаточно очевидно. Очевидно, впрочем, и то, что она никогда и не мыслилась в качестве такового. Об этом свидетельствуют практически все теоретические работы Ленина, посвященные проблеме государства и государственной власти. О критическом отношении большевиков к парламентской демократии мы уже писали. Что касается собственно концепции советской власти, то для её оценки особый интерес представляет написанная Лениным летом 1917 года в полуподполье большая работа “Государство и революция”. Поразительно, что в этой – программной, по замыслу – работе Ленин не предпринимает никаких попыток обобщить и проанализировать опыт работы советов рабочих депутатов, накопленный в 1905 и 1917 годах, и ничего не пишет о том, как функционировали или как должны функционировать учреждения советской власти. Зато он прямо противопоставляет систему советов, как форму диктатуры пролетариата, представительным демократическим институтам, как форме диктатуры буржуазии. На все лады варьируя тему о том, что всякая государственная власть есть и должна быть диктатурой и что вопрос заключается лишь в том, диктатура какого класса будет осуществлена в данном государстве, Ленин остается совершенно равнодушным к конкретным проблемам государственного строительства. Его интерес сосредоточен не на механизмах, а на самом факте власти. В работе не только нет ответа на вопрос о том, как должна быть устроена пролетарская власть, нет даже самого вопроса. Насколько можно понять, для автора он представлялся абсолютно несущественным. Если Ленин и говорит что-то об устройстве государственной власти, он озабочен только одним: доказать абсолютную необходимость слома старой государственной машины. Неспособность или нежелание пойти на такой слом он расценивает как колоссальную политическую ошибку, если не как предательство. Техника власти интересует его исключительно, так сказать, в негативном плане, позитивная разработка проблемы в его работе отсутствует. Ленин хочет создать такие механизмы государственной власти, которые обеспечили бы классовое господство и реализацию интересов пролетариата, но он, кажется, считает вопрос исчерпанным постольку, поскольку обеспечен количественный перевес представителей рабочего класса в органах власти. Так как советы, по определению, создаются рабочими промышленных предприятий, пролетарский характер советской власти гарантирован. По сути дела, данный ход рассуждений выявляет уже знакомую нам “соборную” установку – с поправкой на новое понимание “народа”. Место “народа” в мировоззрении большевиков занял, как справедливо отмечал ещё Н.Бердяев, “пролетариат”[14]. И теперь пролетариям достаточно собраться вместе на свой совет, как их проблемы будут решены, а их нужды обеспечены.

На первый взгляд может показаться удивительным, что эту точку зрения в 1917 году отстаивает тот самый человек, который в 1902 году решительно возражал против ориентации на “стихийное” рабочее движение. Судя по тому, что он писал в “Что делать?”, пятнадцатью годами раньше Ленин не верил, что неграмотные, задавленные нуждой и эксплуатацией рабочие способны видеть, так сказать, дальше собственного носа. Тогда он настойчиво доказывал, что пролетариат, предоставленный сам себе, да к тому же одураченный буржуазной пропагандой, не в состоянии подняться над своими сиюминутными проблемами и понять свой подлинный классовый интерес. То сознание, которое формируется у него “стихийно”, носит, по терминологии Ленина, тред-юнионистский характер, т.е. направлено на борьбу за ограниченные, частные интересы: повышение заработной платы, сокращение рабочего дня, улучшение условий труда и т.п. Рабочие, конечно, воюют с капиталистами, но не за государственную власть, захват которой позволил бы им решить все проблемы одним махом, раз и навсегда. Понимание своей исторической миссии у пролетариата отсутствует. Оно может быть привито ему только передовой революционной интеллигенцией, которая и вырабатывает передовую же и революционную теорию. Пролетариат нуждается, таким образом, в руководстве; его руководителем должна стать “авангардная партия рабочего класса”, с идеей создания которой Ленин носился в начале века и которую ему удалось, в конечном счете, создать и привести к власти.

Можно предполагать, таким образом, что революционная власть с самого начала задумывалась и понималась Лениным как власть большевистской партии. Советы представлялись ему учреждениями, с помощью которых эту власть будет проще установить и удержать. По его мысли, именно большевики должны были стать теми “рабочими депутатами”, которые призваны осуществлять власть от имени пролетариата и обеспечивать его интересы. Представители других партий на эту роль не годились и, после того, как это станет ясно рабочим, должны были из советов уйти (быть изгнаны).

Но почему, спрашивается, нельзя было добиваться большинства в парламенте теми же методами, что и в советах? Непосредственно ответ на этот вопрос определялся, конечно, расстановкой политических сил и настроениями электората. В городских центрах и среди промышленных рабочих большевики пользовались несравненно большим влиянием, чем в сельской местности и среди крестьян, ориентировавшихся, преимущественно, на партию эсеров. Поэтому проведение выборов по предприятиям, безусловно, давало им больше шансов на успех, по сравнению с выборами по территориальным округам. Выгодным был для них и отказ от принципа равного избирательного права, пропорционального представительства, поскольку пролетариат, от имени которого они выступали, по численности значительно уступал крестьянству.

 Но дело было не только в этих тактических соображениях. Конечно, при ином распределении симпатий избирателей большевики могли бы сделать ставку и на Учредительное собрание, получи они там большинство. По-видимому, какие-то надежды они на этот счёт все же питали, иначе незачем было проводить выборы (они состоялись, напомним, в ноябре 1917 года, т.е. уже после октябрьского переворота). С точки зрения тактики, было гораздо сподручнее под любым предлогом отложить или совсем отменить выборы, оставив вопрос о том, на чьей стороне избиратели, открытым, вместо того, чтобы эти выборы проиграть и оказаться перед необходимостью разгонять законно избранный высший орган государственной власти. Суть дела, однако, заключалась в ином. Парламент не устраивал большевиков не только тем, что в его стенах им труднее было получить большинство. Их не устраивали парламентские процедуры, поскольку эти процедуры противоречили установке на партийное руководство массами. Весь замысел строительства социализма рушился, если судьба преобразований ставилась в зависимость от исхода тех или иных выборов, того или иного голосования в парламенте. Поэтому есть все основания предполагать, что если бы большевики и добились большинства в Учредительном собрании или ином представительном органе, они постарались бы превратить его в такое же декоративное учреждение, в какое превратили столь любимые ими советы[15]. В конце концов, конституция 1936 года изменила избирательную систему и формально преобразовала Верховный Совет в двухпалатный парламент со всеми атрибутами представительного института, хотя его истинное место в политической системе советского общества не претерпело сколько-нибудь существенных изменений. Большевикам нужен был не парламент, а собор. Парламент призван осуществлять государственную власть, собор – символизировать ее.

Теоретически система советов мыслилась как альтернатива “буржуазной” системе разделения властей: советы рассматривались как средоточие не только законодательной, но и исполнительной власти[16]. С одной стороны, тем самым, воплощалась в жизнь столь любезная сердцу многих демократов концепция прямого народовластия[17]. Но, с другой стороны, неизбежным следствием этого был полный паралич системы иерархической подчиненности. Поскольку каждый совет создавался как орган прямой демократии и обладал, следовательно, всей полнотой власти на своей территории или, выражаясь языком буржуазной политической науки, “суверенитетом”, он неминуемо вступал в конфликт с другим советом, чья юрисдикция распространялась на ту же территорию, т.е. с советом более высокого (или менее высокого) уровня. В такой ситуации единственным выходом было бы разграничение полномочий советов разного уровня. Но, во-первых, это означало бы отход от принципа полновластия советов и, следовательно, изменение способа легитимации власти, что, в свою очередь, предполагало ломку коренных установок массового сознания. Во-вторых, пришлось бы менять саму систему формирования советов, а это существенно ограничило бы возможности манипулирования выборами, т.е. было нежелательно с чисто прагматической точки зрения. Напомним, что первоначально прямые выборы (насколько их вообще можно было назвать выборами) практиковались лишь в советах низшего звена. Советы более высокого уровня (съезды советов) формировались делегированием депутатов от советов низшего уровня. Тем самым, выборы превращались в многоступенчатые, что противоречило, конечно, классической теории демократии (которую большевики, правда, ни в грош не ставили), зато позволяло организаторам выборов эффективно влиять на их исход. При такой системе, однако, и формально юридически, и с точки зрения здравого смысла, съезды советов могли обладать лишь теми полномочиями, которые делегировались им формировавшими их советами. И если для решения какого-то вопроса требовались более широкие полномочия, их приходилось узурпировать. Нет нужды объяснять, насколько часто возникали такие – выходящие за рамки локальных – проблемы, и насколько неэффективной, следовательно, оказывалась вся система. И нет ничего удивительного в том, что она – несмотря на преклонение перед лозунгами и символами, в том числе закрепленными в официальном названии государства – оказалась столь эфемерной[18]. Если бы начавшаяся вскоре после октябрьского переворота гражданская война не привела к дезинтеграции государства, тот же результат незамедлительно наступил бы при попытке реально воплотить в жизнь лозунг, под которым переворот был осуществлен – “Вся власть Советам!”[19]

Впрочем, как следует из вышеизложенного, есть все основания полагать, что до действительной реализации идеи полновластия советов дело скорее всего не дошло бы. Ведь сами авторы лозунга “Вся власть Советам!” рассматривали советскую власть не столько как систему реально функционирующих учреждений, которую по каким-то основаниям следует предпочесть другим системам, сколько как наиболее подходящую в данных условиях ширму для той твердой, деспотической власти, которую они именовали диктатурой пролетариата.

Эволюция советской власти в “декоративном” направлении началась, по сути дела, сразу после её утверждения. Советская система существовала и действовала лишь постольку, поскольку за кулисами советов существовала и действовала иная политическая структура, с советами как таковыми ничего общего не имевшая – система партийной власти. Именно в рамках партийной иерархии разрешались те конфликты, которые не в состоянии была разрешить иерархически аморфная система советов. Именно партийные органы осуществляли то реальное согласование местных интересов с общегосударственными – или, точнее, обеспечивали то подчинение местных властей общегосударственной власти, – без которого страна не могла существовать как единое целое[20].

Вопрос о том, явилось ли всевластие партии следствием краха советской системы или советы с самого начала были задуманы как всего лишь ширма для партийного господства, в интересующем нас аспекте представляется не столь уж существенным. Во всяком случае, никакой видимой борьбы между советскими и партийными структурами не велось. Лозунги типа “Советы без коммунистов” находили лишь ограниченную поддержку, да и то сторонники их стремились не столько к утверждению примата одного аппарата над другим (советского над партийным), сколько к устранению большевистской партии от власти. Если бы такие мероприятия, как Кронштадтский мятеж, увенчались успехом, система власти советов была бы, наверняка, ликвидирована. Но и разгром мятежа означал лишь символическую победу советской власти. Система советов обречена была превратиться в ширму партийного господства вследствие полной несостоятельности того принципа, который был положен в её основу. Подобная система не может работать нигде и ни при каких условиях, если имеется в виду, что она должна работать всерьёз, а не в качестве декорации. Зато в этом качестве она может выглядеть более чем импозантно. “Представительность” наших советов, нелишне напомнить, всегда была предметом “законной” гордости тех, кто их формировал. В них было ровно столько женщин, комсомольцев, коммунистов, беспартийных, писателей, сталеваров, ветеранов войны, русских, украинцев, чеченцев, якутов, евреев и т.д. и т.п., “сколько нужно”. И это при том, что ни женщины, ни комсомольцы, ни ветераны, ни сталевары, ни якуты, ни даже коммунисты никогда не имели возможности делегировать в советы тех, кого они хотели. Выборы были фикцией, в действительности осуществлялся подбор депутатов, и эта манипулируемая система легко принимала любую заранее заданную форму.

Поскольку эволюция такого рода в ретроспективе представляется более или менее неизбежной, неизбежны были, судя по всему, и те следствия институционального характера, которые из нее вытекали. Отметим только три. Во-первых, в этих условиях система партийного господства довольно быстро обретала легитимность. Этот процесс завершился к середине двадцатых годов; со временем партийная власть была признана в качестве законной и за рубежом. Если Хрущеву ещё приходилось вести дипломатическую борьбу – причем, без особого успеха – за статус главы государства, то во времена Брежнева генеральный секретарь центрального комитета партии признавался таковым независимо от того, занимал он государственный пост соответствующего ранга или нет.

Во-вторых, сама коммунистическая партия из политической партии быстро превращалась в чисто административную структуру. Скоро она стала – и в теории, и на практике – стержневым элементом политической системы, реальным инструментом управления страной. Это, в свою очередь, влекло за собой установление однопартийной системы: запрет на деятельность всех других партий был логическим следствием того, что поле легитимного партийного соперничества было уничтожено и приход к власти альтернативной политической партии необходимо предполагал установление контроля над аппаратом партии правящей, т.е. был мыслим лишь в качестве внутрипартийного переворота. Столь же логичным было в этих условиях и выхолащивание тех – и без того немногочисленных – элементов внутрипартийной демократии, которые ещё сохранялись с дореволюционных времен: внутри административного аппарата для институционализированной оппозиции места нет и быть не может. Задача эта оказалась, впрочем, не слишком сложной: приверженность демократическим процедурам была не в традициях конспиративной подпольной организации. Характерно, однако, хотя и может показаться парадоксальным, что первые шаги в направлении политического плюрализма, когда они были сделаны, имели место все-таки не где-нибудь, а именно в партийных организациях, поскольку только там сохранившиеся формально демократические процедуры (выборность всех должностных лиц и их подотчётность) могли быть противопоставлены закулисным структурам принятия решений – они сами были этими закулисными структурами.

Наконец, как condicio sine qua non существования этого партийно-государственного монстра сложилась одиозная система номенклатуры: лишь постоянный партийный контроль за выдвижением и назначением практически на все сколько-нибудь влиятельные посты и должности во всех сферах деятельности мог обеспечить бесперебойное функционирование механизмов власти[21].

Правомерен, однако, вопрос, почему система советской власти, в основу которой были положены – пусть ущербные – принципы выборности и представительства, не эволюционировала в направлении если не представительной демократии, то хоть какого-нибудь плюрализма? Пусть эта система оказалась неэффективной, пусть она не могла не оказаться неэффективной, но почему не нашлось альтернативы превращению её в ширму партийной власти? Для ответа на этот вопрос необходимо вновь обратиться к той псевдодемократической модели соборного народовластия, которая рассматривалась во первой главе и которая, как теперь ясно, в измененном виде была положена в основу советской системы.

В своё время триединая формула официальной политической доктрины николаевской России “православие, самодержавие, народность” часто оказывалась под огнем и критики, и насмешек. Не все критики однако чувствовали её внутреннюю конгруэнтность, тесную связь между составлявшими её элементами. Народность, конечно, можно трактовать по-разному; так оно, собственно, и было. В России были народники-консерваторы и даже реакционеры, были народники-революционеры. Были народники – сторонники самодержавия, были народники – борцы с самодержавием. Были народники-верующие, были народники-атеисты. Были даже народники-демократы, хотя последние чувствовали себя не очень уютно. Что идея народности отнюдь не совпадает с идеей демократии, уже говорилось, и ссылками на эти различия можно в какой-то мере объяснить трудности становления представительных демократических институтов в условиях прямого народовластия. В действительности, однако, различия лежат ещё глубже, ибо модель соборного народовластия не просто исторически оказалась связанной с ориентацией на неограниченную авторитарную власть, но, можно сказать, логически предполагает такую власть и порождает ее.

В своё время это, видимо, чувствовали славянофилы, хотя конкретное обоснование необходимости самодержавия А.Хомяковым, например, носило несколько надуманный характер[22]. Между тем во внутренне нерасчлененной тотальности всеобщего собора механизмы выработки форм коллективных, “соборных” действий отсутствуют по определению. Соборность, в понимании большинства русских мыслителей, есть явление духа; к мирским делам она приспособлена плохо. Поэтому политическая соборность, соборность, как политический лозунг и идеал, не воплощается непосредственно в системе каких-то властных учреждений, а реализуется и функционирует как духовный фундамент отделенной от народа и противопоставленной ему власти. Власть должна действовать – всеобщий собор действовать не может: он лишен соответствующих органов. Создание же таких органов предполагает дифференциацию и потому отвергается как противоречащее самой идее соборности. Поскольку органы действия все же должны быть созданы, они создаются не внутри, а за пределами собора. Существующая социальная дифференциация маскируется при этом формальным равенством всех перед деспотической властью. Подобное равенство иллюзорно, зато вполне реальна та власть, обоснованием и оправданием которой оно служит.

Дело, таким образом, не просто в том, что советам “не повезло”, что они не сумели удержать власть, что власть ускользнула из их рук и её подхватили другие. Дело в том, что советская система создавалась людьми и для людей, установки которых не только не исключали существования внешних по отношению к советам властных структур, а, напротив, предполагали их.

По завершении гражданской войны недовольство советской системой стало овладевать даже её творцами. Интересна в этом отношении эволюция взглядов В.И.Ленина на природу советской власти от “Государства и революции” к поздним работам – так называемому “политическому завещанию”. В его взглядах произошёл кардинальный сдвиг: если пафос первой составляет апологетика Советов, замешенная на идее соборности, то в последних мы знакомимся с такой критикой советской власти, которая, пожалуй, граничит с “антисоветчиной”. С одной стороны, Советская власть клеймится как бюрократическая[23], с другой, налицо четкое понимание того, что партия оказалась абсолютно бесконтрольной. В качестве средства излечения от болезни “комчванства” выдвигается идея создания Рабкрина и предлагается резко расширить состав центрального комитета партии за счёт включения в него большого числа рабочих. Но понимание определяющей роли процедур так и не пришло: Ленин по-прежнему мыслит в категориях персонального состава тех или иных органов – отсюда довольно наивное предложение предотвратить борьбу за власть между ведущими лидерами партии с помощью нескольких десятков рабочих, которые будут введены в ЦК и составят там, естественно, большинство. Ленин, похоже, искренне не понимает, что наличие в ЦК этих “декоративных” или “буферных” членов может, в лучшем случае, лишь изменить условия борьбы, и, скорее всего, в пользу тех, кто сильнее: оно просто облегчит им расправу с теми, кто слабее. И самое удивительное, что упорно сохраняющаяся вера в способность кухарки управлять государством сочетается с ясным пониманием того, что сама по себе “отдельно взятая” кухарка по причине своего “бескультурья” превратится в бюрократа и управление ее, скорее всего, ни к чему хорошему не приведет – все будет плохо; но вот если собрать вместе сто кухарок – успех обеспечен. Здесь мы, похоже, имеем дело с глубоко укорененным убеждением онтологического характера, перед которым бессильны и логические доводы и ссылки на факты.

Сила же Сталина заключалась, в частности, в том, что он понял (или интуитивно уловил) то, чего так и не сумел понять Ленин – определяющую роль институциональных механизмов в процессе создания и функционирования властных структур. Может быть, поэтому Ленин и проиграл свою последнюю политическую партию (и должен был провести последний год своей жизни под почетным арестом). В отличие от Ленина, Сталин вполне сознательно создавал (сохраняя советско-социалистическую риторику) контролируемые механизмы власти. Этой задаче отвечало сохранение Советов как символа социалистического выбора, легитимирующего действия партийного руководства, но за Советами, а по существу – над ними, вырастала теневая власть партии[24]. Успех этой рокировки во властных структурах был обусловлен не только недееспособностью советов, но и действенностью маскировавшей её риторики, что, в свою очередь, объясняется, по-видимому, тем, что сама риторика соответствовала социально-онтологическим предустановкам массового сознания, от которых, в частности, так и не сумел освободиться Ленин. Не будь этих установок, сталинская риторика была бы бессильна. Но она сработала, и Сталину удалось все же решить – весьма варварскими методами – задачу создания системы политического управления в данной социальной среде – задачу, с которой, насколько можно судить, не справился Ленин. Если политические и социальные реформы, предложенные Лениным в 1921 году (нэп) означали, в сущности, отказ от полного контроля партийно-государственного руководства за всеми аспектами общественной жизни и всеми социальными группами в стране, то ликвидация нэпа может рассматриваться как повторная – и на этот раз удачная – попытка такой контроль установить. Сталину удалось разрешить эту головоломку. Тоталитарное общество было создано, идея соборности воплотилась в действительность. Действительность оказалась страшной – с концентрационными лагерями, массовыми репрессиями, разорением деревни и прочими атрибутами – но она, наверное и не могла быть иной, коль скоро утопию попытались воплотить в жизнь. Во всяком случае, коммунистическая утопия всегда оборачивалась массовыми репрессиями, и это наводит на мысль, что гулаговские лагеря – не следствие особой кровожадности тирана, а какая-то необходимость системного порядка. Иначе говоря, хочешь пользоваться (конечно, так, чтобы работала) социалистической (коммунистической) риторикой – обноси страну колючей проволокой!

Впрочем, было бы ошибкой думать, что откровенно декоративный характер советских учреждений был рассчитан исключительно на стороннего зрителя: отечественного или зарубежного. Конечно, ссылками на наличие в стране формально демократического представительного учреждения можно было отбиваться от обвинений в недемократичности режима. Но вряд ли кто-то всерьёз полагал, что подобные аргументы можно счесть убедительными. Зато неизменная и безотказная демонстрация единства при голосовании – то, что впоследствии получило хлесткое прозвище “одобрямс”, – существенным образом влияла и не могла не влиять на менталитет и поведение самих депутатов. Трудно допустить, что за все годы существования Верховного Совета СССР ни у одного депутата ни разу не было основания или не появилось желания проголосовать по какому-то вопросу против большинства. Такие ситуации наверняка возникали, тем более, что значительную часть депутатского корпуса составляли отнюдь не марионетки или какие-то декоративные “представители”, введенные в парламент исключительно для приличия. Среди депутатов было много по-настоящему влиятельных людей: крупные государственные чиновники, военные, партийные функционеры самых высоких рангов, наконец, известные в стране и уважаемые представители свободных профессий. Это была национальная элита. Между этими людьми, конечно, существовали различия во взглядах и интересах, конечно, приходилось вырабатывать консенсус и каким-то образом находить взаимоприемлемые решения. Но ареной этой деятельности никогда не был Верховный Совет. И если составлявшие его депутаты спорили и ссорились друг с другом, это всегда было вне его стен. В самом Верховном Совете неизменно демонстрировалось трогательное согласие по всем вопросам; депутаты как будто проникались желанием показать всему миру и, может быть, прежде всего – самим себе, что в главном они едины. Здесь даже те, кто был против, непременно голосовали “за”. Тем самым, Верховный Совет не без успеха выполнял своё основное назначение, рассчитанное отнюдь не только на пропагандистский эффект за рубежом: эффективно поддерживал миф о монолитном единстве советского народа, сплотившегося вокруг Коммунистической партии в борьбе за общее дело.

Это “соборное” единение выражало глубоко укорененные представления о том, что такое народ и в чем суть народного представительства. Сам термин “соборность”, как уже отмечалось, не звучал никогда: в нем было слишком много невольных ассоциаций с дореволюционным прошлым, четко прослеживались и православные мотивы. Официальным идеологическим клише, заменившим столь любезную российским философам конца XIX – начала XX века соборность, стала бесклассовость. Марксизм вновь оказался как нельзя более кстати. Для социолога марксистская парадигма социального анализа определяется, прежде всего, акцентом на классовой дифференциации. Но в основу советского массового политического сознания была положена не теория марксизма, а марксистский миф – миф о пролетариате, которому нечего терять, кроме своих цепей, и который, преследуя свой классовый интерес, не только уничтожает себя как класс неимущих наемных рабочих, но тем самым устраняет навсегда и само деление общества на классы. С ликвидацией такого деления реализуется идеал народного единения и легитимируются соответствующие ему политические институты.

В рамках этих институтов несогласие с мнением большинства есть не просто естественное, хотя, может быть, и досадное следствие различия интересов или убеждений, а именно и прежде всего демонстрация несогласия и отсутствия единства. Такое поведение неприемлемо, ибо разрушает базовый миф политической культуры[25]. Депутат должен понимать, что, голосуя против, он противопоставляет себя не сторонникам предлагаемого решения, а всему народу. Тем самым он разоблачает себя как скрытого “врага народа” и предателя. Миф требует исторгнуть отщепенца. Это исторжение может осуществляться в разных формах, но насколько глубоко успел укорениться миф, свидетельствует то, что уже после прекращения кровавых сталинских репрессий потребовалось тридцать пять лет, прежде чем в советском парламенте нашёлся депутат, решившийся нарушить правила игры и выразить в ходе голосования своё несогласие с предложенным решением. Фотография академика Сагдеева, голосующего против, стала тогда сенсацией.

Концепция представительного института, заложенная в советской модели, таким образом, существенно отличается от классической парламентской идеи. Депутат Верховного Совета, конечно, “представитель”, но не столько потому, что он “представляет” своих избирателей или свою партию (последнее вообще немыслимо: партия была одна и ни в каком “представительстве” не нуждалась), сколько потому, что он член учреждения, которое в целом “представляет” народ – замещает его в непосредственном взаимодействии с властью. В качестве такового Верховный Совет, во-первых, сам на власть не претендует. Во-вторых, он не может и не должен рассматриваться как поприще, в котором отстаиваются или согласуются партикулярные интересы, улаживаются или находят разрешение конфликты. Верховный Совет, вообще, должен делать вид, что внутри народа и общества никаких конфликтов нет.

Этому мифическому отсутствию конфликтов между социальными группами советского общества советская политическая система обязана возникновением своеобразного института наказа. Наказ избирателей – поручение, которое группа избирателей дает своему депутату и от которого он – теоретически – не имеет права отказаться. Его отказ выполнить наказ потому, например, что он несовместим с его собственными убеждениями, столь же немыслим (“против правил”), сколь немыслимо его голосование “против” на сессии. Наказ не может противоречить убеждениям депутата, ибо между народом и его представителем никаких противоречий быть не может. Если они есть, депутат просто не вправе “представлять” народ. Но какой же он тогда “депутат”? Точно так же наказ не может противоречить другому наказу, ибо интересы всех групп населения, в сущности, тождественны. Поскольку в действительности это тождество – не более, чем миф, сама процедура наказа носит чисто ритуальный характер. Это легитимирующий ритуал, призванный продемонстрировать связь депутата с народом, а отнюдь не выявить и удовлетворить запросы избирателей. То, что в ряде случаев наказы действительно выполнялись, сути дела не меняет: для поддержания мифа значение имела не возможность, а обязательность выполнения наказа. “Обязательность” была вполне мифической, но миф иной и не требовал.

Интересно, что этот аспект советского политического устройства находит аналог в, казалось бы, совершенно чуждой ему политической системе пореформенной России: Земства, подобно Советам, претендовали не на представительство различных социальных групп, а на представительство гражданского общества в целом – в его противостоянии государству. При таком понимании взаимоотношений между гражданским обществом и государством последнее не рассматривается уже как орган самого общества или какого-то общественного класса. Следует, впрочем, иметь в виду, что противостояние “гражданское общество – государство” становится фактом общественного сознания тогда, когда государственная власть отрывается от своих возможных социальных опор и становится аппаратом насилия, действующим исключительно в собственных интересах, т.е. в интересах бюрократии. Имплицитно в идее противостояния “общество – государство” ожидание именно такого поведения бюрократии уже содержится, и тогда сама идея читается по Джиласу. Социальная однородность общества, символически воплощенная в представительных органах соборного типа, оказывается при таком понимании в какой-то степени предпосылкой, но, главным образом, естественным следствием порабощения общества новым классом государственных чиновников-бюрократов. Сознание, пронизанное идеей социальной однородности и, в то же время, критически относящееся к политическому status quo, оказывается перед выбором: или следовать за М.Джиласом в его анализе классовой структуры социалистического общества, или вообще отказаться от коммунистических (марксистских) концептуальных построений с их акцентом на социально-классовой дифференциации. Последнее в наших условиях, как оказалось, значительно проще.

Во всяком случае, риторика, характерная для этого типа массового политического сознания, существенным образом отличается от коммунистической. Но, поскольку риторика имплицитно содержит в себе определённую социально-онтологическую модель, необходимой предпосылкой новой риторики является трансформация схем предпонимания. Новую – антибюрократическую – риторику на марксизме, в сущности, уже не построишь, и марксизм, следовательно, – при выборе соборно-советской модели – в процессе государственного строительства неизбежно разрушает сам себя.

 

 

3. Истоки кризиса.

О

писанная система в основных своих чертах сложилась к концу 20-х годов и в целом функционировала без особых сбоев, несмотря на ряд серьёзных внутри- и внешнеполитических кризисов, таких как аграрный кризис конца 20-х – начала 30-х годов, политические потрясения эпохи большого террора, военная катастрофа 1941 года и др. Это не значит, конечно, что советская политическая система представляла собой безотказно работающий механизм или была лишена структурных изъянов. Напротив, кризис, охвативший её с особой силой к началу 80-х годов, был закономерным следствием её собственной эволюции.

Характеризуя причины этого кризиса, можно выделить две группы факторов, обусловивших, в конечном итоге, крах советской политической системы. Это, прежде всего, имманентные истоки кризиса – структурные недостатки системы, порождающие периодические сбои и требующие регулярных усилий для поддержания её в рабочем состоянии. Во-вторых, это такие черты и обстоятельства, которые связаны не с исходной моделью, а с эволюцией советского общества, и возникли под влиянием различных факторов внутреннего и внешнего характера.

Имманентные истоки кризиса советской общественной системы были связаны, главным образом, со спецификой той модели экономического бытия, которую реализует эта система. Ленинский замысел организации народного хозяйства страны по образцу единой фабрики, управляемой из общего центра, был осуществлен в результате национализации промышленности, транспорта и фактической национализации сельского хозяйства. Система управления национальной экономикой, сложившаяся в результате “красногвардейской атаки на капитал” и последующей коллективизации, представляла собой агломерат монопольных ведомств (бюрократических иерархий государственного аппарата), каждое из которых было практически полновластно в пределах своей компетенции. Принимая во внимание размеры страны и масштаб подлежавших централизованному регулированию процессов, система вряд ли и могла быть иной. Поскольку при этом ведомства не находились по отношению друг к другу в иерархическом подчинении, характер межведомственных конфликтов существенным образом отличался от конфликтов, обусловивших политическое бессилие и развал системы советского власти. Тем не менее, повседневная практика ведомств характеризовалась устойчивой тенденцией “абстрагироваться” от “общегосударственных” интересов, т.е. от интересов партийной верхушки. Это неизбежно вело к стычкам между руководством ведомств и партийным руководством, причем наличие элементов личной унии между тем и другим существенно осложняло картину борьбы. Террор, с известной точки зрения, можно рассматривать как один из наиболее драматичных эпизодов этой борьбы. Так, в 1937 году массовые репрессии с особой силой обрушились на набиравший силу армейский “аппарат” и на “аппараты” хозяйственных наркоматов. Со временем формы борьбы смягчились, террор остался в прошлом, но отношения между двумя параллельными структурами власти – партийной и “государственной” (хозяйственной) – неизменно оставались напряженными. Одним из важнейших мотивов, побуждавших государственную, т.е. партийную, власть вновь и вновь вступать в борьбу с “технократами”, было достаточно четкое осознание того, что, с экономической точки зрения, система работает плохо. Но, с другой стороны, характер борьбы предопределил выбор экономики в качестве “поля боя”, а на этой “территории” руководители-хозяйственники чувствовали себя, конечно, и более привычно, и более уверенно. Если мы к тому же примем во внимание первостепенный, даже экзальтированный статус, который экономика имела в глазах партийного руководства, воспитанного в духе экономического материализма, конечная победа хозяйственников вряд ли покажется удивительной. К началу 70-х годов, т.е. через некоторое время после того, как Хрущев был “снят” с своих постов руководителя партии и правительства, борьба между двумя властными структурами фактически прекратилась: ведомства подчинили себе партийный аппарат.

В других сферах общественной жизни партия могла по-прежнему играть доминирующую роль, но в качестве противовеса ведомствам выступать уже не могла. Более того, благодаря личной унии с партийным руководством, аппарат хозяйственного управления получил в свои руки те рычаги государственной власти, которыми по традиции распоряжалась партия. После этого какой бы то ни было контроль за деятельностью ведомств стал невозможен, все внешние ограничения были сняты, и монопольные ведомства за полтора десятилетия довели страну до экономической, экологической и социальной катастрофы.

В таких обстоятельствах среди партийного руководства, естественно, появились люди, испытывавшие определённую ностальгию по тем временам, когда партия более или менее успешно противостояла экспансии ведомств. И они не обязательно должны были быть сталинистами. Весьма энергично боролся с притязаниями ведомств Н.С.Хрущев, и экономический подъем конца пятидесятых – начала шестидесятых годов, возможно, был связан с его антиведомственными реформами: Хрущев разогнал или ограничил многие ведомства, в том числе армию и КГБ. Можно полагать, что перестройка тоже началась как борьба партии с ведомствами. Во всяком случае, первым объектом атаки со стороны реформаторов стали лидеры региональных партийно-хозяйственных кланов, а основным орудием борьбы – обвинения в коррупции. И партийно-хозяйственная элита на местах сразу уловила знакомые симптомы и отреагировала на это наступление контробвинениями в возврате к репрессиям образца 1937 года.

Сопротивление со стороны ведомств оказалось столь сильным, что реформаторы, первоначально полагавшиеся, насколько можно судить, исключительно на привычные партийно-государственные рычаги, были вынуждены начать поиск новых союзников. Естественным союзником “инициаторов перестройки” стала оппозиционная интеллигенция, крайне недовольная существующими порядками и с энтузиазмом воспринявшая начало реформ. Чтобы дать ей возможность включиться в борьбу с “коррупционерами”, была вдруг объявлена гласность – к немалому удивлению самой интеллигенции, с трудом поверившей в такую удачу.

Почти поголовный переход интеллигенции в оппозицию к режиму был вторым основным источником кризиса советской общественно-политической системы. Отношения интеллигенции с советской властью были непростыми с самой революции. Значительная часть интеллигенции была вытеснена в эмиграцию во время и после гражданской войны. Огромные потери интеллигенция понесла в период большого террора. Но, с другой стороны, заметная часть интеллигенции, особенно технической, оставалась лояльной по отношению к режиму вплоть до середины шестидесятых годов. Важным фактором, стимулировавшим эту лояльность, было относительно привилегированное материальное положение, которое власти обеспечивали, по крайней мере, тем слоям интеллигенции, от которых зависел уровень технологического развития и состояние обороноспособности страны.

Положение стало быстро меняться в тот период, который получил впоследствии название “застоя”. В материальном отношении все большая часть интеллигенции стала перемещаться на уровень среднеоплачиваемых, а затем и низкооплачиваемых слоев. С психологической точки зрения, ситуация усугублялась тем, что эта нисходящая социальная мобильность протекала на фоне технологической и информационной революции, охватившей развитые страны Запада и резко изменившей к лучшему социальный статус лиц умственного труда в этих странах. Положение интеллигенции в Советском Союзе, напротив, характеризовалось сужением социальных горизонтов, которое, конечно, лишь усиливало недовольство тоталитарными порядками, и без того естественное для представителей данной социальной группы. В результате идеи политической свободы и правового государства распространились далеко за пределами того, сравнительно узкого, круга активистов, которые были готовы к немедленным конкретным действиям и которых называли диссидентами. В каком-то смысле, на диссидентские позиции перешла почти вся интеллигенция, не связанная напрямую с властными структурами. В годы застоя ходила даже шутка насчет того, что все “диссиденты” делятся на две группы: “до-сиденты” и “от-сиденты”. “Мы относимся к первой”.

Эти изменения в политической ориентации интеллигенции предопределили тот – для партийного руководства, видимо, достаточно неожиданный и уж, во всяком случае, совсем нежелательный – результат гласности – тотальную критику сначала прошлых преступлений режима, затем – самого режима и наконец – коммунистической идеологии в целом.

 

 



[1]      См. Рассел Б. Практика и теория большевизма. – М.: Наука, 1991. – С. 76-89.

[2]      Критика демократических институтов античными мыслителями: Сократом, Платоном, Аристотелем и др. – хорошо известна, но, на наш взгляд, не всегда адекватно понимается сегодня. Причиной тому, прежде всего, отождествление содержания понятий, характерных для античной политической культуры, с современным. Между тем, анализ аргументов, выдвигавшихся против демократии, показывает, что античные критики имели в виду не столько (может быть, правильнее было бы сказать, вообще не) ту политическую систему, которую мы сегодня называем “представительной демократией”, сколько прямое народовластие. Вряд ли можно иначе истолковать, например, сомнения Сократа в мудрости народного собрания или целесообразности избрания должностных лиц жребием, указания Платона и Аристотеля на опасность перерождения демократии в тиранию в условиях, когда власть массы ставится выше закона и т.п. (см. Платон. Государство, 563e-565d. // Соч. в 3 т. – Т. 3, ч.1. – М.: Мысль, 1971. – С. 381-384; Аристотель. Политика, 1279а, 1292а. // Соч. в 4 т. – Т. 4. – М.: Мысль, 1984. – С. 457, 496-497). Того же, в сущности, мнения придерживаются Полибий (Polyb., VI,57 – см. Полибий. Всеобщая история в сорока книгах. – Т. 2. – СПб.: Наука, Ювента, 1995. – С. 38) и Цицерон (De rep., I,43-45), противопоставляющие “смешанные” государственные формы, как более устойчивые, нестабильным “чистым”. В переводе на язык современной политической теории, как справедливо отмечает В.С.Нерсесянц, концепция “смешанных” форм эквивалентна концепции разделения властей (История политических и правовых учений: Древний мир. – М.: Наука, 1985. – С. 270).

[3]      “Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главные стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой – неимущие мещане, которые хотят вырвать из их рук их достояние, но не имеют силы, т.е. с одной стороны скупость, с другой – зависть. Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, т.е. собственности или места, и естественно переход со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как бесплодная качка парламентских прений, – она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных целей” (Былое и думы // Соч. в 2 т. – Т. 2. – М.: Мысль, 1986. – С. 266; курсив А.Г., подчеркнуто нами – В.С. и Н.Б.). Чуть далее Герцен с иронией пишет о вынесении на всенародный плебисцит вопроса о государственном устройстве: “Уверенные в победе, они [французские мещане – В.С. и Н.Б.] провозгласили основой нового государственного порядка всеобщую подачу голосов. Это арифметическое знамя было им симпатично, истина определялась сложением и вычитанием, её можно было прокидывать на счетах и метить булавками. И что же они подвергнули суду всех голосов при современном состоянии общества? Вопрос о существовании республики. Они хотели её убить народом, сделать из неё пустое слово, потому что они не любили её. Кто уважает истину, пойдёт ли тот спрашивать мнение встречного-поперечного? Что, если б Колумб или Коперник пустили Америку и движение земли на голоса?” (Там же. – С. 267; курсив А.Г.). Либерал Герцен, похоже, не очень-то верит и в прямую демократию: последний аргумент вполне в духе Платона. Но в другой работе Герцен с восторгом отзывается о самоуправлении крестьянской общины и артели (Русский народ и социализм: Письмо к И.Мишле // Там же. – С. 166-167).

[4]      “На этой фикции мнимого народного представительства и на действительном факте управления народных масс незначительной горстью привилегированных избранных или даже не избранных толпами народа, согнанными для выборов и никогда не знающими, зачем и кого они выбирают; на этом мнимом и отвлеченном выражении воображаемой общенародной мысли и воли, о которых живой и настоящий народ не имеет даже и малейшего представления, основываются одинаковым образом и теория государственности, и теория так называемой революционной диктатуры” (Бакунин М.А. Государственность и анархия // Философия. Социология. Политика. – М.: Правда, 1989. – С. 438). И далее: “Под управлением народным они [марксисты – Н.Б. и В.С.] разумеют управление народа посредством небольшого числа представителей, избранных народом. Всеобщее и поголовное право избирательства целым народом так называемых народных представителей и правителей государства – вот последнее слово марксистов, так же как и демократической школы, – ложь, за которою кроется деспотизм управляющего меньшинства, тем более опасная, что она является как выражение мнимой народной воли (Там же. – С. 482). Вообще, как справедливо отмечает А.Валицкий, консерваторы и социалисты “соперничали друг с другом в дискредитации либерализма, в редуцировании его идеалов к корыстному обману или самообману” (“Нравственность и право в теориях русских либералов конца XIX – начала XX века”. // Вопросы философии. – М.: Наука. – 1991. – N8. – С. 28).

[5]      Прямых нападок на демократию у Ткачёва нет, но о том, какое место отводит он представительным институтам в политической жизни, красноречиво свидетельствует следующий пассаж: “...Отличаясь непреклонностью в борьбе с консервативными и реакционными элементами общества, его [революционного государства – В.С. и Н.Б.] конституционная деятельность, напротив, должна отличаться эластичностью, умением приспособляться к данному уровню народных потребностей и народного развития. Чтобы не удаляться от этого уровня, не впадать в утопии, чтобы дать жизненную силу своим реформам, оно должно окружить себя органами народного представительства, Народной Думы, и санктировать их волей свою реформаторскую деятельность” (“Набат”: (Программа журнала) // Соч. в 2 т. – Т. 2. – М.: Мысль, 1976. – С. 96; курсив П.Т., подчеркнуто нами – В.С. и Н.Б.). Взятый сам по себе, этот отрывок, может, и допускал бы иное толкование, но в сочетании с тем, что пишет Ткачёв о необходимости установления диктатуры “революционного меньшинства” (см. “Накануне и на другой день революции” // Там же, особенно с.215-216), его смысл очевиден.

[6]      “Социалисты-народники, – писал Н.Бердяев, – боялись политического либерализма, так как он ведет за собой торжество буржуазии” (Бердяев Н.А. Русская идея // О России и русской философской культуре: Философы русского послеоктябрьского зарубежья. – М.: Наука, 1990. – С. 131). “Это преждевременное увлечение социализмом и оказалось впоследствии одной из главных помех на пути развития правовой культуры в России” (Валицкий А. Цит. соч. – С. 28).

[7]      “Ленин вернулся по новому к старой традиции русской революционной мысли. Он провозгласил, что промышленная отсталость России, зачаточный характер капитализма есть великое преимущество социальной революции. Не придется иметь дело с сильной, организованной буржуазией. Тут Ленин принужден повторить то, что говорил Ткачёв, а отнюдь не то, что говорил Энгельс. Большевизм гораздо более традиционен, чем принято думать, он согласен со своеобразием русского исторического процесса. Произошла русификация и ориентализация марксизма. (Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. – М.: Наука, 1990. – С. 89; курсив наш – В.С. и Н.Б.).

[8]      Обоснование претензий большевистской партии на роль такого авангарда, равно как и его безусловной необходимости для обеспечения победы пролетарской революции, дано В.И.Лениным в его работе “Что делать?” (1903 г. – см. Ленин В.И. Что делать?: Наболевшие вопросы нашего движения // ПСС. – Т. 6. – С. 1-192.). Основные положения этой работы хорошо известны, и мы не будем их здесь воспроизводить.

[9]      Подробнее об этом см. раздел 2 главы 4.

[10]     См., например, Карр Э. История Советской России: Большевистская революция 1917-1923. – М.: Прогресс, 1990. – С. 157-190.

[11]     “Не парламентская республика – возвращение к ней от С.Р.Д. [Советов рабочих депутатов – В.С. и Н.Б.] было бы шагом назад, а республика Советов рабочих, батрацких и крестьянских депутатов по всей стране, снизу доверху”, – так формулировал политическую программу большевиков В.И.Ленин в так называемых “Апрельских тезисах” (О задачах пролетариата в нашей революции // ПСС. – Т. 31. – С. 115). Идея Учредительного собрания как таковая не отвергалась, но его созыв и успех напрямую связывался с победой Советов: “Мне приписывают взгляд, будто я против скорейшего созыва Учредительного собрания!!! Я бы назвал это бредовыми выражениями, если бы десятилетия политической борьбы не приучили меня смотреть на добросовестность оппонентов, как на редкое исключение” (Там же. – С. 117). Тем не менее, о том месте, которое отводилось Учредительному собранию, красноречиво свидетельствует следующий пассаж. На вопрос, надо ли созывать Учредительное собрание, Ленин дает ответы от имени разных партий, в том числе и своей. “Кадетский” ответ Ленин формулирует следующим образом: “Надо, но срока не назначать. Подольше обсудить с профессорами-юристами, ибо, во-1-х, ещё Бебель сказал, что юристы самые реакционные люди на свете; а, во-2-х, опыт всех революций учит, что дело народной свободы гибнет, когда его вверяют профессорам” (Политические партии в России и задачи пролетариата // ПСС. – Т. 31. – С. 197). Ответ большевиков звучит так: “Надо и поскорее. Но гарантия его успеха и созыва одна: увеличение числа и укрепление силы Советов рабочих, солдатских, крестьянских и прочих депутатов; организация и вооружение рабочих масс – единственная гарантия” (там же; разрядка В.Л.). Это писалось в апреле 1917 г. В июле (по новому стилю – в августе) Ленин проводит ту же мысль: “Если Советы победят, Учредительное собрание будет обеспечено, если нет, оно не обеспечено” (“О конституционных иллюзиях” // ПСС. – Т. 34. – С. 36). Что в действительности этот “протекторат” Советов над Учредительным собранием означал подчинение Собрания Советам, большевики, в общем-то, и не скрывали. “Имея в руках оба столичных Совета и отказываясь от этой задачи [подготовки восстания – В.С. и Н.Б.], мирясь с созывом Учредительного собрания (то есть с подделкой Учредительного собрания) правительством Керенского, большевики свели бы на пустую фразу свою пропаганду лозунга “власть Советам” и политически опозорили бы себя, как партию революционного пролетариата” (Тезисы для доклада на конференции Петербургской организации РСДРП(б) 8 октября 1917 г. // ПСС. – Т. 34. – С. 344; курсив В.Л., подчеркнуто нами – В.С. и Н.Б.). Это явствует и из тех предложений, с которыми большевистское правительство выступило после захвата власти. “Советы рабочих и солдатских депутатов, а равно и Советы крестьянских депутатов каждого избирательного округа имеют право назначать перевыборы во все городские, земские и вообще во всякие представительные учреждения, не исключая и Учредительное собрание”, – предлагалось в “Проекте декрета о праве отзыва” (см. Ленин В.И. ПСС. – Т. 35. – С. 107; курсив наш – В.С. и Н.Б.). А в “Тезисах об Учредительном собрании” Ленин писал: “...кризис в связи с Учредительным собранием может быть разрешен только революционным путём, путём наиболее энергичных, быстрых, твердых и решительных революционных мер (? – В.С. и Н.Б.) со стороны Советской власти против кадетски-калединской контрреволюции какими бы лозунгами и учреждениями (хотя бы и членством в Учредительном собрании) эта контрреволюция ни прикрывалась” (ПСС. – Т. 35. – С. 166; курсив наш – В.С. и Н.Б.). Все итоги подвел январь 1918 г.

[12]     История этого лозунга известна каждому студенту из курса “Истории КПСС”, поэтому повторять её здесь мы считает излишним.

[13]     В “Декларации прав трудящегося и эксплуатируемого народа” Учредительному собранию было предложено заявить следующее: “Будучи выбрано на основании партийных списков, составленных до Октябрьской революции, когда народ не мог ещё всей массой восстать против эксплуататоров, не знал всей силы их сопротивления при отстаивании ими своих классовых привилегий, не взялся ещё практически за создание социалистического общества, Учредительное собрание считало бы в корне неправильным, даже с формальной точки зрения, противопоставлять себя Советской власти.

По существу же Учредительное собрание полагает, что теперь, в момент последней борьбы народа с его эксплуататорами, – эксплуататорам не может быть места ни в одном из органов власти. Власть должна принадлежать целиком и исключительно трудящимся массам и их полномочному представительству – Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.

Поддерживая Советскую власть и декреты Совета Народных Комиссаров, Учредительное собрание считает, что его задачи исчерпываются установлением коренных оснований социалистического устройства общества” (см. Ленин В.И. ПСС. – Т. 35. – С. 223; курсив наш – В.С. и Н.Б.). По существу, Учредительному собранию предлагалось капитулировать и самораспуститься. Его судьба была предрешена, и принятие или отказ от “Декларации” значения уже не имели. Собрание отвергло “Декларацию” и в тот же день было распущено. Как заметил Ленин, “развитие русской революции изжило буржуазный парламентаризм” (Проект декрета о роспуске Учредительного собрания // ПСС. – Т. 35. – С. 232).

[14]     “...Иллюзии революционного народничества были изжиты, миф о народе-крестьянстве пал. Народ не принял революционной интеллигенции. Нужен был новый революционный миф. И миф о народе был заменен мифом о пролетариате. Марксизм разложил понятие народа, как целостного организма, разложил на классы с противоположными интересами. Но в мифе о пролетариате по новому восстановился миф о русском народе. Произошло как бы отождествление русского народа с пролетариатом, русского мессианизма с пролетарским мессианизмом (Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. – М.: Наука, 1990. – С. 88-89).

[15]     На конференции Петербургской организации РСДРП(б) 8 октября 1917 г. Ленин намеревался выступить со следующим тезисом, из которого читатель может представить, какую роль отводил Советам лидер революции в системе органов государственной власти: “Весь опыт обеих революций, как в 1905 г., так и 1917 г., а равно все решения партии большевиков, все её политические заявления за много лет сводятся к тому, что Совет рабочих и солдатских депутатов реален лишь как орган восстания, лишь как орган революционной власти. Вне этой задачи Советы пустая игрушка, неминуемо приводящая к апатии, равнодушию, разочарованию масс...” (ПСС. – Т. 34. – С. 342; курсив наш – В.С. и Н.Б.).

[16]     Характеризуя отличительные особенности Советов как органов государственной власти, Ленин писал: “Уничтожение парламентаризма (как отделение законодательной работы от исполнительной); соединение законодательной и исполнительной государственной работы. Слияние управления с законодательством” (Десять тезисов о Советской власти // ПСС. – Т. 36. – С. 72). Что в действительности это означало стирание грани между простым решением и законом, возводило в ранг закона любое постановление любого совета по любому – сколь угодно мелкому – вопросу и, соответственно, девальвацию самого понятия закона, столь же легко отменяемого, как и принимаемого, Ленин, видимо, не понимал.

[17]     “Социалистический характер демократизма Советского... состоит... в том, – писал В.И.Ленин, – что всякие бюрократические формальности и ограничения выборов отпадают, массы сами определяют порядок и сроки выборов...” (Очередные задачи Советской власти // ПСС. – Т. 36. – С. 203). К вопросу о том, какую роковую роль в судьбе представительных институтов сыграл этот отказ от “бюрократических формальностей”, мы ещё вернемся.

[18]     Красноречивые свидетельства того, как в действительности понимали большевики “полновластие” советов на местах, обильно рассыпаны в телеграммах, которые Ленин рассылал в период гражданской войны. Вот одно из наиболее характерных: 15 апреля 1920 г. Ленин предложил саратовской Губчека “...арестовать на трое суток председателя Камышинского уисполкома за недопустимое вмешательство в ход продработы...” (ПСС. – Т. 51. – С. 179).

[19]     Удивляться здесь, конечно, нечему: прямая (т.е. непредставительная) демократия, в принципе, неосуществима в политических образованиях, размеры которых превышают размеры античного полиса. Неслучайно такой критик парламентаризма, как Ж.-Ж.Руссо, ориентировался на полис (или швейцарский кантон) как на образец. Внедрение этой модели на большей территории неизбежно ведет к раздробленности, а отказ от представительной демократии не оставляет иной альтернативы сепаратизму, кроме деспотической центральной власти.

[20]     В речи, с которой он выступил на заседании Московской общегородской конференции РКП(б) 18 января 1919 г., Ленин ополчился против “местнических интересов, которые, как видно, и вызывали оппозицию против централизма, являющегося, однако, единственным выходом из нашего положения” (ПСС. – Т. 37. – С. 428). В издательском примечании отмечается: “Конференция решительно высказалась против попыток умалить права партии по отношению к фракциям Советов”. – Там же. – С. 616.

[21]     См. Восленский М.С. Номенклатура: Господствующий класс советского общества. – М.: Сов. Россия совм. с МП “Октябрь”, 1991.

[22]     А.Хомяков, напомним, верил в особое предназначение русского народа, историческая миссия которого лежала, однако, в чисто духовной сфере. Занятия политикой, неизбежно греховные, были несовместимы с этой миссией, хотя и оставались необходимым компонентом общественной жизни, без которой сама эта жизнь была просто невозможна. Самодержавная власть царя была, по мнению Хомякова, выходом из этого противоречия. Царь брал на себя всю полноту политической власти и связанную с этим ответственность. Он брал на свою душу грех власти, избавляя от него русский народ. При таком понимании, самодержавие выступало как зло, но зло необходимое, оправданное особой исторической судьбой русского народа.

[23]     “Разочарование” в возможностях советской власти овладело Лениным не сразу. В эволюции его взглядов можно выделить три этапа. Первый этап охватывает период до установления советской власти и первые месяцы её существования. Работы этого периода характеризуются восторженными панегириками в адрес советской власти, верой в скорое и окончательное избавление от бюрократизма: см. “Речь на Первом Всероссийском съезде военного флота” 22 ноября (5 декабря) 1917 г. (ПСС. – Т. 35. – С. 113) и уже цитированную работу “Десять тезисов о Советской власти” (ПСС. – Т. 36. – С. 72). Год спустя Ленин уже не столь оптимистичен. Выступая на объединенном заседании ВЦИК, Московского Совета и Всероссийского съезда профессиональных союзов 17 января 1919 г. он причисляют бюрократов, наряду со спекулянтами, к основным врагам советской власти. Но вину за само их существование он все ещё возлагает на старые порядки: “В настоящее время в России уже вполне разрушены твердыни бюрократизма... Но борьба против бюрократизма у нас далеко не закончена. Часть потерянных ею позиций бюрократия пытается вернуть себе, используя, с одной стороны, недостаточно высокий культурный уровень масс населения, с другой – крайнее, почти сверхчеловеческое напряжение сил самого развитого слоя городских рабочих на военной работе” (Проект программы РКП(б) // ПСС. – Т. 38. – С. 93). Старые бюрократы, которых революция выгнала, теперь перекрашиваются в коммунистов и вновь проникают в органы государственной власти (см. там же, с.15, 170). Как им это удается и почему столь превозносимые выборы делегатов от рабочих промышленных предприятий не стали эффективной преградой на пути старых бюрократов в органы власти, Ленин вразумительно не объясняет. Третий этап начинается на исходе гражданской войны и охватывает весь последующий период жизни Ленина. Ленин теперь открыто клеймит советы за бюрократизм. В “Заметках об очередных задачах партии” (написаны 19 октября 1920 г.) он объявляет “борьбу с бюрократизмом и волокитой советских учреждений” одним из “главных вопросов по окончании войны с Врангелем” (ПСС. – Т. 41. – С. 368; см. также: Т.42. – С. 11), а в речи на Московской губернской конференции РКП(б) 21 ноября 1920 г. прямо заявляет о том, что “бюрократизм возродился и нужна систематическая борьба против него” (ПСС. – Т. 42. – С. 32; подчеркнуто нами – В.С. и Н.Б.). Более того: “...возродившийся в советских учреждениях бюрократизм не мог не оказать тлетворного влияния и среди партийных организаций, так как верхушки партии являются верхушками советского аппарата: это одно и то же” (там же; курсив наш – В.С. и Н.Б.). Теперь Ленин, похоже, жалеет о той поспешности, с которой он провозгласил конец бюрократизма, стремится занять более реалистичную позицию, а заодно и снять со своей партии вину за сохранение или “возрождение” бюрократизма. Читатель обратит внимание на то, что источником “тлетворного влияния”, захватившего партийные организации, объявляются “советские учреждения”, в которых “возродился бюрократизм”. А на VIII Всероссийском съезде Советов (22 декабря 1920 г.) Ленин заявляет: “Я понимаю серьёзность бюрократизма, но мы его уничтожения в партийной программе не ставили. Это не вопрос съезда – это вопрос целой эпохи...” (ПСС. – Т. 42. – С. 165; курсив наш – В.С. и Н.Б.).

[24]     Чрезвычайно характерна в этом отношении работа И.В.Сталина “К вопросам ленинизма” (январь 1926 г.): традиционные реверансы в адрес советской власти неожиданно сменяются анализом “приводов” и “рычагов” пролетарской диктатуры, и тогда выясняется, что подлинное место советов – между профсоюзами и кооперацией. В этом списке партия оказывается, правда, на последнем месте, но лишь по порядку, а не по значению: она-то и есть “основная направляющая сила в системе диктатуры пролетариата, призванная руководить всеми этими массовыми организациями” (см. Вопросы ленинизма. – [М.]: Политиздат при ЦК ВКП(б), 1941. – С. 120-121). Вот так – ни больше, ни меньше: мы-то думали, что советы – органы государственной власти, а это, оказывается, “массовая организация”!

[25]     Концепция “базового” (sustaining) мифа политической культуры разработана Р.Такером (см. Tucker R. Political Culture and Leadership in Soviet Russia: From Lenin to Gorbachev. – N.Y., L.: W.W.Norton & Co., 1987. – р.22).